



.jpg)
«Дар» – книга, официально считающаяся «центральным русскоязычным романом Владимира Набокова». Во всех возможных отношениях. Потому что в книге этой интеллектуальная и этическая трагедия русской эмиграции обнажена искренне и жестоко… Потому что непревзойденный «набоковский язык» доходит здесь до пределов совершенства – а порой их и превосходит. Потому что «Дар» – это шедевр.
Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192... года (иностранный критик заметил как-то, что хотя многие романы, все немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы -- в силу оригинальной честности нашей литературы -- не договаривают единиц), у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, остановился мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым-же трактором с гипертрофией задних колес и более чем откровенной анатомией. На лбу у фургона виднелась звезда вентилятора, а по всему его боку шло название перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих (включая и квадратную точку) была слева оттенена черной краской: недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение. Тут же перед домом (в котором я сам буду жить), явно выйдя навстречу своей мебели (а у меня в чемодане больше черновиков чем белья) стояли две особы. Мужчина, облаченный в зелено-бурое войлочное пальто, слегка оживляемое ветром, был высокий, густобровый старик с сединой в бороде и усах, переходящей в рыжеватость около рта, в котором он бесчувственно держал холодный, полуоблетевший сигарный окурок. Женщина, коренастая и немолодая, с кривыми ногами и довольно красивым, лже-китайским лицом, одета была в каракулевый жакет; ветер, обогнув ее, пахнул неплохими, но затхловатыми духами. Оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку. "Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку", -- подумалось мельком с беспечной иронией -- совершенно, впрочем, излишнею, потому что кто-то внутри него, за него, помимо него, всЈ это уже принял, записал и припрятал. Сам только что переселившись, он в первый раз теперь, в еще непривычном чине здешнего обитателя, выбежал налегке, кое-чего купить. Улицу он знал, как знал весь округ: пансион, откуда он съехал, находился невдалеке; но до сих пор эта улица вращалась и скользила, ничем с ним не связанная, а сегодня остановилась вдруг, уже застывая в виде проекции его нового жилища.

.jpg)
«Другие берега» — ярчайший роман той набоковской серии, которую критики называли русскоязычной «хроникой утраченного времени» и «Шагалом, исполненным в слове». «Другие берега». Берега памяти, берега детства. Ибо от них — и только от них — лежит путь великого писателя. Крестный путь — скорбный путь, via dolorosa, — объединяющий Набокова со всей русской эмиграцией. Путь в вечность, вымощенный блистательными словесными озарениями, ставящий Набокова особняком даже в плеяде «русского Зарубежья». Все начинается с детства. С первых слов. Потому что — «в начале было Слово...» «Другие берега» — автобиографическая книга (часто называемая романом), охватывает период почти в сорок лет — с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты Америки
Передо мной встает большой диван, с клеверным крапом по белому кретону, в одной из гостиных нашего деревенского дома: это массив, нагроможденный в эру доисторическую. История начинается неподалеку от него, с флоры прекрасного архипелага, там, где крупная гортензия в объемистом вазоне со следами земли наполовину скрывает за облаками своих бледно-голубых и бледно-зеленых соцветий пьедестал мраморный Дианы, на которой сидит муха. Прямо над диваном висит батальная гравюра в раме из черного дерева, намечая еще один исторический этап. Стоя на пружинистом кретоне, я извлекал из ее смеси эпизодического и аллегорического разные фигуры, смысл которых раскрывался с годами; раненого барабанщика, трофеи, павшую лошадь, усачей со штыками и неуязвимого среди этой застывшей возни, бритого императора в походном сюртуке на фоне пышного штаба. С помощью взрослого домочадца (которому приходилось действовать сначала обеими руками, а потом мощным коленом), диван несколько отодвигался от стены (здравствуйте, дырочки штепселя). Из диванных валиков строилась крыша; тяжелые подушки служили заслонами с обоих концов. Ползти на четвереньках по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением. Делалось душно и страшно, в коленку впивался кусочек ореховой скорлупы, но я все же медлил в этой давящей мгле, слушая тупой звон в ушах, рассудительный звон одиночества, столь знакомый малышам, вовлеченным игрой в пыльные, грустно-укромные углы. Темнота становилась слепотой, слепота искрилась по-своему; и весь вспыхнув как-то снутри, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к выходу и сбивал подушку...

.jpg)
Гениальный шахматист Лужин живет в чудесном мире древней божественной игры, ее гармония и строгая логика пленили его. Жизнь удивительным образом останавливается на незаконченной партии, и Лужин предпочитает выпасть из игры в вечность…
Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец -- настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги,-- вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: "Ну что, как?" Он снял свой серый халат и ответил: "Обошлось. Принял спокойно. Ух... Прямо гора с плеч". "Как хорошо...-- сказала жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло.-- Слава Богу, слава Богу..." Это было и впрямь облегчение. Все лето -- быстрое дачное лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья -- все лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух "Монте-кристо" и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть "бедный, бедный Дантес!", предлагала его родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

.jpg)
“К середине 1936-го, незадолго перед тем, как навсегда покинуть Берлин и уже во Франции закончить "Дар", я написал уже, наверное, четыре пятых последней его главы, когда от основной массы романа вдруг отделился маленький спутник и стал вокруг него вращаться”, — так сказал сам Набоков об этом рассказе в предисловии к одному из своих сборников
Во-вторых: потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей тогдашней молодости -- и всего связанного с нею -- злости, неуклюжести, жара,-- и ослепительно-зеленых утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог. Сидя в кафе и все разбавляя бледнеющую сладость струей из сифона, он вспомнил прошлое со стеснением сердца, с грустью-- с какой грустью? -- да с грустью, еще недостаточно исследованной нами. Все это прошлое поднялось вместе с поднимающейся от вздоха грудью,-- и медленно восстал, расправил плечи покойный его отец... ...Вдруг Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, - и вот кто-то проезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет. Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно: дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он вошел в кафе, заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из-под себя свою же задавленную шляпу. Какое ужасное на душе беспокойство... А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда.